4.
Оставление Кутузовым Москвы советскими историками
преподносилось как событие небывалое. Однако еще в кампанию 1805 года
Наполеон сначала занял Вену и только потом состоялась битва при
Аустерлице. В 1807 году, уже после разгрома Пруссии и вступления
французов в Берлин, прусский корпус Лестока вместе с русской армией
воевал при Прейсиш-Эйлау. В декабре 1808 года Наполеон взял Мадрид, но
это не усмирило испанцев, наоборот. В 1809 году австрийцы, отдав
Наполеону Вену, дали в мае сражение при Эсслинге, после которого
Наполеон едва сохранил лицо, и зубодробительный бой при Ваграме в июле.
Наполеону стоило бы задуматься – если уж привыкшие получать от него
тычки и затрещины австрийцы стали биться до последнего, то что же ждать
от более воинственных народов?
Возможно, памятуя о Вене и Берлине, Кутузов уже давно
сам притерпелся к мысли о необходимости оставить Москву неприятелю.
Однако надобно было приучить к ней народ и императора. В первом после
Бородинского сражения донесении, опубликованном в петербургских газетах
31 августа, Кутузов пишет: «Ночевав на месте сражения и собрав
расстроенные баталиею войска, освежа мою артиллерию и укрепив себя
ополчением Московским, в теплом уповании на помощь Всевышнего и на
оказанную неимоверную храбрость наших войск, увижу я, что могу
предпринять противу неприятеля». Во втором, опубликованном 10 сентября,
начав за здравие – «Место баталии нами одержано совершенно, и неприятель
ретировался тогда в ту позицию, в которую пришел нас атаковать», он
продолжает уж если не за упокой, то в изрядном миноре: «но чрезвычайная
потеря и с нашей стороны сделанная, особливо тем, что переранены самые
нужные Генералы, принудила меня отступить по Московской дороге. Сего дня
нахожусь я в деревне Наре, и должен отступить еще на встречу к войскам,
идущим ко мне из Москвы на подкрепление».
Только в многословном донесении от 4 сентября Кутузов
пишет о том, что оставил Москву. Он обосновывает это тем, что Наполеон
будто бы пустил две колонны в обход (хотя совсем недавно доносил, что
урон неприятеля около 40 тысяч человек – откуда бы при такой потере силы
на большие обходные маневры? А если они на самом деле предприняты, нет
ли резона броситься на основные силы, которые в таком случае должны быть
минимальны?). На этот случай Кутузов пишет: «я никак не мог отважиться
на баталию, которой невыгоды имели бы последствием не только разрушение
армии, но и кровопролитнейшую гибель и превращение в пепел самой
Москвы». И, наконец, главное: «должен я был решиться попустить
неприятеля войти в Москву, из коей все сокровища, арсенал и все почти
имущества, как казенные так и частные вывезены, и ни один почти житель в
ней не остался». (О том, что и как было вывезено и было ли вывезено
вообще, мы еще напишем). В следующей строке Кутузов пишет императору то,
что внушили Европе и эрцгерцог Карл, и испанские гверильясы:
«вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России».
Интересно, что в самом конце этого трагического послания Кутузов все же
не забыл напоследок лягнуть Барклая: «Впрочем Ваше Императорское
Величество всемилостивейше согласиться изволите, что последствия сии
нераздельно связаны с потерею Смоленска». Мол, я ни при чем, это все до
меня и без меня…
Было ли оставление Москвы неожиданно для царя? В
России уже давно противостояние с Наполеоном воспринимали как одну
нескончаемую войну. В 1812 году генерал Яков Кульнев писал брату Ивану:
«я вздумал под старость и дряхлость лет жениться, но свадьба отложена до
окончания войны» - между тем, письмо написано в марте, за три месяца до
перехода французов через Неман. Кульнев, как и многие другие, понимали,
что Аустерлиц, Прейсиш-Эйлау, Тильзит – это далеко не конец. В самых
разных кругах обсуждалось, что делать и как быть, когда Наполеон
ввалится в самое Русь. Говорили об этом и в царской семье, и, как
свидетельствует письмо Александра к сестре Екатерине, решили не
сдаваться даже если Наполеон возьмет и Москву и Петербург. Когда после
начала войны Александр заявил, что готов отступить в Сибирь, отрастить
бороду и предводительствовать племенами, но не уступить завоевателю
Россию, это был не сиюминутный порыв, а обдуманная позиция.
В мемуарах есть такой эпизод. Уже во время войны
Александр приехал к князю Голицыну, который в такое неподходящее время
затеял строить в Петербурге новый дворец. Говорили, будто князь ждет
Наполеона. Александр не верил в это, но все же решил узнать – почему
именно сейчас. В ответ Голицын показал царю Библию, а в ней – 90-й
псалом, начинающийся со слов «Живущий под кровом Всевышнего под сенью
Всемогущего покоится». Суть псалома проста: доверься Господу – и
пройдешь через все: «ибо ты сказал: «Господь – упование мое»; Всевышнего
избрал ты прибежищем твоим; не приключится тебе зло и язва не
приблизится к жилищу твоему, ибо Ангелам Своим заповедает о тебе –
охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не
преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска наступишь,
попирать будешь льва и дракона. «За то, что он возлюбил Меня, избавлю
его, защищу его, потому что он познал имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу
его; с ним Я в скорби; избавлю и прославлю его, долготою дней насыщу
его и явлю ему спасение Мое»… Мысль эта поразила Александра. Он сделал
свой выбор. И его выбор стал выбором России.
Еще ни у кого из русских государей не было такого
врага. Александр слишком много натерпелся от Наполеона: он плакал после
разгрома при Аустерлице, он улыбался Наполеону на Тильзитском плоту, он
десять лет жил между надеждой и отчаянием. У него совершенно не было
опыта удач, у него был только опыт поражений. Наполеон отравлял ему
жизнь, был его земным наказанием за смертный грех участия в отцеубийстве
– Александр наверняка думал об этом. Как и о том, что ведь он сам
повернул Россию от союза с Наполеоном – к войне с ним. Прав ли он был,
ввергнув страну в испытания? Единственное, что могло поддерживать его –
Вера: в Бога, и в то, что судьба Наполеона придумана Им не только как
наказание побежденным, но и как урок самому победителю.
5.
Надо полагать, у находившихся тогда в Москве людей
все смешалось в головах: слухи разной степени трагичности накладывались
на бездействие губернатора, которое внушало оптимизм: ведь если бы дела
были плохи, он бы что-то делал! Москвичи словно разучились складывать
два и два, а те, кто имел силы складывать, не имели силы принять ответ.
Москвич Тит Каменецкий в письме от 26 августа писал своему дядюшке
Иосифу Каменецкому сначала о молебне в Архангельском соборе, потом о
сражении, которое дали русские на подступах к Москве (Шевардинской бой),
и в котором французы понесли сильную потерю, а дальше – о том, что в
музее, где служил Каменецкий, несколько дней подряд готовили к эвакуации
коллекцию монет и медалей. В завершение Тит Каменецкий пишет о том, как
Москва и москвичи готовились к обороне: «Дня с три тому назад в Москву
прислали из армии три роты артиллерии, которые расположились в недалеком
отстоянии от Москвы, на месте, называемом Поклонная гора. И я себе
купил саблю в арсенале за пять рублей».
После известия о Бородине Ростопчин выпустил афишку, в
которой были слова «светлейший говорит, что Москву до последней капли
крови защищать будет и готов хоть в улицах драться». Читавшие между
строк поняли главное: французы все-таки придут в Москву! Присутственные
места (чиновничьи конторы) закрылись.
29 августа в театре играли драму Сергея Глинки о
событиях 1612 года «Наталья, боярская дочь». Пишут, будто в театре было
всего восемь зрителей. Пьеса с таким же названием есть и у Карамзина, и в
обеих одно из главных действующих лиц – пожар. Это оказался последний
перед приходом французов спектакль в Москве и потом в нем угадывали
зловещее предзнаменование обрушившихся на Москву несчастий.
Вечером этого же дня москвичи вдруг увидели на
горизонте зарю – это был отблеск костров русской армии, стоявшей от
города в 40 верстах. «Этот свет открыл жителям глаза на ту участь,
которая их ожидала», - писал потом Ростопчин. Ростопчин в этот день
выслал членов московского сената, за некоторыми из которых подозревал
желание «играть роль при Наполеоне».
В Москве оставалось уже не больше 50 тысяч человек –
шестая часть. Николай Карамзин написал жене 30 августа: «Вижу зрелище
разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются
только обозы с ранеными и гробы с телами убитых».
Ранним утром этого дня студенты и преподаватели
Московского университета выкатывали из города на телегах, на которые всю
ночь лихорадочно грузили разное имущество. Вывезли некоторые
университетские деньги, коллекции, книги. Грузились в такой спешке, что
многое забыли, а часть выпрошенных у Ростопчина подвод отправили назад
за ненадобностью, хотя можно было, например, посадить на них людей.
В этот же день Ростопчин прислал на архиерейское
подворье 300 подвод, которые затем были распределены московским
архиепископом Августином по храмам и монастырям для погрузки церковных
святынь и ценностей. (Обоз отправился в Вологду утром 1 сентября). Было и
еще одно дело: 30 августа Ростопчин опубликовал афишку «Братцы! Сила
наша многочисленна». В ней Ростопчин обращался к москвичам: «Я вас
призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли
Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только
на три дни хлеба; идите со крестом: возьмите хоругви из церквей и с сим
знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе
истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто
мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!».
Маракуев по ее поводу записал: «Эта афишка произвела в
Ростове величайшее уныние: ее считали уже последней мерой отчаяния,
между тем как это была мера безумия». Может и так, но московский народ
на следующий день и в самом деле пришел на Три горы. Ростопчина ждали до
позднего вечера. Однако главнокомандующий не приехал. В общем-то, его
можно понять – приехав, он должен был что-то делать: формировать из
толпы войско, делить его на пятерки, десятки, сотни, ставить
начальников, определять пункты обороны. Но Ростопчин, как человек
военный, понимал – поздно, все кончено.
Это же поняли, видимо, и остальные: 31 августа в
Москве оказались закрыты все лавки и на другой день в городе невозможно
было купить хлеба. В этот же день Ростопчин запретил продажу вина и даже
отрядил на Винный двор и в питейную контору команду пожарных для
уничтожения запасов алкоголя. (Пожарные приняли приказ так близко к
сердцу, что успешно в тот же день перепились и 2 сентября к
обер-полицмейстерскому дому на сбор чинов московской полиции и пожарных
пришли далеко не все, а из тех, кто все же добрался, некоторые были
«бесчувственно пьяны»).
31 августа Ростопчин отправил в Ярославль свою жену и
троих дочерей. «Прощание наше было страшно тягостно, мы расставались
может быть навсегда» - записал Ростопчин. К этому времени Ростопчин уже
переехал из Сокольников в свой городской дом: он уцелел в московском
пожаре, цел до сих пор, более того – он известен всей России, если не
миру: это знаменитое здание ФСБ России на Лубянке. (Марк Алданов считал,
что этот дом в XVIII веке принадлежал известной своими садистскими
наклонностями Салтычихе. В 1812 году именно у его стен разыгралась
страшная сцена убийства купеческого сына Верещагина, которого Ростопчин
за профранцузские прокламации приказал изрубить саблями на глазах
народа. До 1917 года в этом доме располагалась страховая компания
«Россия», а после революции, с момента создания и по сей день –
ЧК-НКВД-МГБ-КГБ-ФСБ. Такое вот чертово место…)
6.
И Кутузов, и Ростопчин, а следом за ними – колонны
летописцев и историков 1812 года, словно загипнотизированные, говорят
только о двух вариантах развития событий: оставление Москвы или битва у
ее стен. То, что третий вариант - долговременная оборона Москвы – не
рассматривался никем, с одной стороны странно, с другой – показательно.
Только эти два вопроса были поставлены и на военном совете в Филях 1
сентября.
На военном совете в Филях были 11 человек. Так как
Вторая армия Багратиона была разгромлена, то от нее не было никого. Был
Барклай, как командующий Первой армией, Беннигсен, как начальник
Главного штаба, Ермолов, как начальник штаба Первой армии, и корпусные
командиры Остерман, Дохтуров, Раевский, Уваров и Коновницын (вообще-то
дивизионный начальник, но как раз накануне он был назначен командиром
3-го пехотного корпуса вместо убитого Тучкова 1-го). Был также полковник
Толь, исполнявший должность генерал-квартирмейстера. Одиннадцатым был
Паисий Кайсаров, исполнявший при Кутузове должность дежурного генерала –
он на совете права голоса не имел.
При этом, почему-то не было Милорадовича (он на тот
момент был командующим Второй армией), Костенецкого (командующего
русской артиллерией), казачьего атамана Платова, Корфа (он при Бородине
руководил двумя кавалерийскими корпусами), Багговута, Михаила Бороздина
(командир 8-го корпуса), Александра Вюртембергского, Дмитрия Голицына
(командир кирасирского корпуса), Сиверса. В общем, из числа уцелевших
высших командиров русской армии Кутузов на военный совет позвал около
половины. Голоса десяти приглашенных запросто могли разложиться пополам,
но на это никто внимания не обратил: видимо, с самого начала было ясно,
что на этом совете у всех голос совещательный, и только у одного –
решающий.
Беннигсен, накануне ездивший выбирать позицию для
нового боя, предлагал драться на поле между Филями и Воробьевыми горами.
Коновницын предлагал идти навстречу французам и биться там, где армии
столкнутся. Возможно, Коновницын боялся впрямую одобрить предложение
Беннигсена, которого Кутузов показательно не жаловал. К тому же, пример
Бородина, где Коновницын с остатками выбитой из флешей Первой армии
удерживался в чистом поле, показывал, что, если войска пришли в
состояние исступления, невыгоды позиции роли не играют. За новую битву
высказались также Дохтуров, Уваров и Ермолов.
Было заведомо понятно, что Толь не согласится с
Беннигсеном – уже хотя бы потому, что позицию выбирал не он. Однако на
стороне Толя был Барклай. Раевский и Остерман хранили молчание. Да и
Беннигсен был ли на самом деле за сражение? Денис Давыдов в
воспоминаниях описывал эпизод, когда уже при отступлении французов
Ермолов в присутствии Беннигсена просил Кутузова атаковать под Красным
Наполеона с гвардией. Хотя Ермолов при этом не раз обращался за
поддержкой к Беннигсену, тот упорно молчал, а оставшись с Ермоловым
тет-а-тет, пояснил: «Любезный Ермолов, если б я тебя не знал с детства, я
бы имел полное право думать, что ты не желаешь наступления; мои
отношения к фельдмаршалу таковы, что мне достаточно одобрить твой совет,
чтобы князь никогда бы ему не последовал». Может, Беннигсен потому и
высказывался за битву, что желал отступления?
За три недели до этого русская армия успешно
оборонялась в Смоленске. Французы имели тогда и больше сил, и больше
боевого энтузиазма, чем после Бородина, оборона была устроена наспех,
без всякого плана, и опиралась на старые стены крепости, однако
двухдневный бой не привел к разгрому русской армии, а, наоборот, очень
ее взбодрил. Более того, будь у русских желание, французам, вполне
вероятно, пришлось бы перейти к долговременной осаде.
Ростопчин в своих записках так описывает Москву:
«город этот был без рвов, без стен, и имел в окружности 42 версты». Да,
Москва не была крепостью, но ведь испанская Сарагоса, просто небольшой
город, в 1808 году выдержала две осады, первая из которых длилась три
месяца, и кончилась отступлением французов. К первой обороне испанцы
вынуждены были перейти после того, как были разбиты под Алагоном.
Французы атаковали сходу, но «едва наши колонны оказались на улицах
города, отовсюду – из окон, с колоколен, с крыш, из подвалов, грянули
смертоносные выстрелы, которые нанесли войскам такие потери, что им
пришлось отступить» (Марбо).
Сарагоса была окружена старой стеной трехметровой
высоты с четырьмя воротами. Опорными пунктами обороны стали монастыри и
каменные дома – но этого и в Москве было достаточно. Сарагосу обороняло
ополчение, командиров выбирали, а кто не справлялся - расстреливали.
Бились без затей – врага просто заваливали трупами: это была и тактика, и
стратегия. Когда 3 августа французы ворвались в город через ворота
Сан-Энграсия, испанцы выпустили на улицы обитателей сумасшедшего дома. В
романе Стефана Жеромского «Пепел» описан весь тот ад, который встретил
наполеоновских солдат: «Места, не прегражденные баррикадами, были
изрезаны рвами. За первой батареей виднелась пониже вторая, за ней –
третья. Четыре ближайших переулка с левой стороны улицы Сан-Энграсия и
три следующие с правой были перегорожены ровной стеной, которая
поднималась выше первого этажа. Все двери и окна были заложены камнями.
Волосы встали дыбом у охваченной воинственным пылом обезумевшей толпы
захватчиков: им предстояло идти в эту узкую щель, уходившую в облака».
При второй осаде, зимой 1808-1809 годов, французам пришлось подвезти
осадную артиллерию, и пробивать ядрами и бомбами все стены – даже стены
библиотек, театров и храмов: «проходы, проделанные в этих развалинах,
образовывали такой запутанный лабиринт, что для ориентации офицеры
инженерных войск ставили указатели» (Марбо). Даже при этом биться
пришлось за каждый дом – в январе один только штурм Сарагосы длился
десять дней.
История Сарагосы была известна в России. В книге
«Император Александр Первый» Великого князя Николая Михайловича
приводится письмо Николая Лонгинова к русскому послу в Англии Семену
Воронцову об оставлении Москвы со словами: «Видно, были важные причины,
кои заставили отступить и не привести в действие первоначального плана
защищать ее как Сарагосу».
Французы считали такое развитие событий весьма
вероятным. В письме Г.Ж.Р. Пейрюса, казначея в администрации Главной
квартиры Великой армии, приведенном в книге Владимира Земцова «Французы в
Москве», говорится о том, что у Кутузова было желание защищать город,
«и это было вполне возможно, ибо Москва за ее пределами такова, что
могла бы быть хорошо защищена». Однако против этого, писал Пейрюс,
выступил будто бы Ростопчин и цесаревич Константин.
В 1812 году в Москве было около 300 тысяч жителей. Из
них около 50 тысяч человек готовы были составить ополчение. В арсенале
Москвы было немало оружия: историки пишут как минимум о 20 тысячах ружей
и о шестистах пушек. Оружейные припасы – порох, селитру, свинец, ядра и
пули – отчаявшись вывезти, топили в Москва-реке. Погубленного таким
образом добра хватило бы на месяцы боев. Город, как показало потом
полуторамесячное пребывание французов, был полон продовольствием. Кроме
того, на Москва-реке стояли баржи с пшеницей (их при отходе было
приказано утопить, и те из оставшихся в городе русских, кто знал о
баржах, спасались потом от голода тем, что ныряли за зерном в реку).
Если хотя бы в середине августа Москву начали
готовить к обороне, к приходу французов их ждала бы крепость. К Москве
от Бородина русские шли неделю. Будь Ростопчин извещен Кутузовым о
планах биться в Москве, то с имеющимся у него народом он бы и за это
время успел более или менее подготовить город, сделав Кремль цитаделью,
устроив несколько радиальных линий обороны в домах. Окраины, которые
предстояло бы сдать французам, можно было отсечь от «русской» части
города широкой полосой разрушений, а после этого, впустив неприятеля,
уже и поджечь.
Единственное, чего не доставало Москве для обороны –
определенности в ее судьбе и решимости ее начальников. Идея обороны
города должна была исходить от Кутузова: Ростопчин военного опыта имел
немного (только в молодости, в 1788 году, он участвовал в штурме
Очакова), да и после вступления армии в Московскую губернию он перешел в
подчинение Кутузову.
Испанцам в 1808 году, кроме Бога, оглядываться было
не на кого: короля Карла IV и наследника Фердинанда Наполеон вывез, а
Жозефа испанцы своим монархом не признали. А над Кутузовым, хоть он и
звался главнокомандующим всеми вооруженными силами на суше и на воде,
был еще царь. В одной из работ, посвященных Аустерлицу («Роль М.М.
Голенищева-Кутузова в Аустерлицкой операции», Б.Г. Кипнис), сказано, что
эту битву полководец Кутузов проиграл Кутузову-придворному. Две эти
сущности беспрестанно боролись в Кутузове и в 1812 году, и солдат все
никак не мог победить лакея. В рапортах, посылаемых Кутузовым
императору, угадывается главное желание – не огорчить. Отметим, что ведь
Кутузов напрямую так и не написал о сдаче Москвы: он «выпал» на
несколько дней из переписки, рассчитывая, что дурную весть принесет
кто-нибудь другой. (Так перед Аустерлицем он просил царского повара
Толстого отговорить царя от сражения). За всеми этими маневрами и
раздумьями было ли у Кутузова время всерьез задуматься о судьбе Москвы?
Оборона Сарагосы была организована «снизу», а оборону
Москвы надо было организовать «сверху». Но для «верхов» неодолимым
препятствием стала необходимость вооружить народ. (Возможно, основой для
опасений стали известия о том, что в Белоруссии и на других
территориях, оставшихся без управления, крестьяне стали избивать своих
помещиков – не начнут ли и здесь?). В книге Любови Мельниковой «Армия и
православная церковь Российской империи в эпоху наполеоновских войн»
есть рассказ о том, как Ростопчин, решив раздать москвичам оружие из
арсенала, уговорил митрополита Платона прежде выступить с речью и
призвать народ «к спокойствию и порядку». Митрополит, еле живой немощный
старик, приехал, «умолял народ не волноваться, покориться воле Божией,
довериться своим начальникам и обещал ему свои молитвы». Это мало
походило на призыв к смертному бою с нашествием. Затем вышел Ростопчин и
объявил «милость государя»: «В доказательство того, что вас не выдадут
безоружных неприятелю, он вам позволяет разбирать арсенал: защита будет в
ваших руках». В общем, вместо организации обороны, решено было «каждый
за себя». Описание этого эпизода современник завершал так: «Большая
часть ружей была без курков, и сабли заржавлены. Кроме того, ни у кого
не было пороху, но никто не обратил внимания на эти неудобства».
Показательно, что еще не зная о решении Кутузова,
Ростопчин велел запереть московские колокольни: 1 сентября был праздник
(«старый новый год»), но Ростопчин опасался, что возбужденный и хоть
кое-как, но вооруженный, народ воспримет звон колоколов как набат,
призывающий к грабежу.
Существовала и другая сторона дела. Кутузов наверняка
полагал свою армию разгромленной совершенно. В общем-то, некоторые
командиры были в этом с ним солидарны – Барклай еще в разгар Бородина
считал сражение полностью проигранным. По пути к Москве Кутузов то и
дело пытается понять, сколько у него есть войска. 29 августа начальник
Главного штаба Ермолов пишет командованию 1-й Западной армии «Не взирая
на неоднократно отданные приказания о доставлении сведений о потере в
сражении 26-го августа и по сие время от некоторых корпусов оных не
имеется». 31 августа Ермолов снова пишет о том же, и только 1 сентября, в
день военного совета, 1-я армия посчитала своих живых – в строю было
около 45 тысяч человек. Потери 2-й армии были посчитаны и вовсе уже
после оставления Москвы – просто в ней в общем-то некого было считать:
8-й пехотный корпус, например, из почти 15 тысяч человек на 6 сентября
имел в строю 5.824 унтера и рядовых. (Цифры приводятся по книге
«Бородино. Документальная хроника», М., РОССПЭН, 2004)
Получается, что на пути к Москве у Кутузова было в
лучшем случае 60 тысяч человек – измученных страшной битвой, а еще
больше - обескураженных немедленным после нее отступлением. Московское
ополчение Кутузов всерьез не принимал: кто? чем вооружены? да еще и
сколько их? Да, по всей стране формировались новые полки – но когда еще
они придут? В такой обстановке каждый обученный обстрелянный солдат
становился золотым.
Ростопчин присылал письма одно другого бодрее, но
Кутузов, видимо, не верил им – сам был мастак писать рапорты (в одном из
вариантов донесения о Бородинском бое, например, сказано, что
неприятель не только отступил, но «на следующий день генерал Платов был
послан для его преследования и нагнал его арьергард в 11 верстах от
деревни Бородино»). К тому же и на других направлениях успехами не
пахло: Тормасов 31 июля был атакован корпусами Ренье и Шварценберга при
Городечно и с потерями отошел к Луцку; Витгенштейн после двухдневных
(5-6 августа) боев за Полоцк отступил за реку Дриссу. Кутузов оценивал
ситуацию как отчаянную, и после Бородина даже послал приказы Чичагову и
Тормасову идти с армиями к Москве. Но те, получив депешу в середине
сентября и понимая, что на дорогу потребуется еще полтора месяца, решили
приказами пренебречь и остались на месте – тем более, кто-то ведь
должен был удерживать корпуса Ренье и Шварценберга.
К тому же, как все тогда, Кутузов переоценивал
противника. Он считал, что у Наполеона есть за душой какой-нибудь фокус
(за Наполеона уже давно, как за студента, «работала зачетка»), не
предполагая, что тот после Бородина сам был в отчаянии. В июне 1912 года
журнал «Русский инвалид» опубликовал текст приказа, написанного
Наполеоном вечером после Бородинской битвы: «Французы! Вы разбиты! Вы
позволили покрыть себя бесчестьем и позором! Только одною кровью русской
вы сможете смыть это пятно! Через два дня я вновь дам сражение, еще
более кровопролитное, нежели вчера; пусть погибнут в нем трусы, я хочу
командовать только храбрыми! Наполеон. Битва под Москвой. 1812».
Обнародован приказ не был – ночью русские ушли.
(Оригинал будто бы был среди бумаг Бертье, захваченных казаками при
Березине. Список с него хранился в архиве генерал-адъютанта Драгомирова,
вдова которого и предоставила его для публикации). 30 августа французы
остановились и Кутузов решил, что этим неприятель «дает время силам,
направленным на правый наш фланг, обойти его». Однако на деле Наполеон
хотел выяснить, не обходят ли его русские - словом, неизвестно, кто кого
боялся больше. Настроение императора понятно: больше двух месяцев
гнаться за русскими, схлестнуться с ними и – снова не получить ничего,
кроме груды своих и чужих мертвецов. В этом случае один только вид
Москвы, приготовившейся к обороне, мог довести императора как минимум до
припадка.
С другой стороны, осада Москвы, которая вряд ли была
бы удачна, заставила бы Наполеона начать отступление самое позднее в
середине-конце сентября, а не на вторую неделю октября, под самые
холода. Возьмись русские оборонять Москву, шансы Великой Армии уцелеть,
как ни парадоксально, были бы куда выше. Вряд ли Кутузов обдумал это –
видимо, кто-то и в самом деле руководил им.
7.
Утром 1 сентября Ростопчин отправился к Кутузову.
Цель этой поездки в своей афишке он определяет невнятно, и даже в
воспоминаниях, составленных спустя долгое время, не вносит особой
определенности: «для меня было важно знать, что хочет делать этот
человек». Возможно, Ростопчин где-то в глубине души хотел увериться, что
Кутузов знает волшебное слово. Может, хотел решить: молиться ли на
Кутузова или плюнуть наконец ему в лицо?
Именно Ростопчин 5 августа написал Александру Первому
письмо со словами «Армия и Москва доведены до отчаяния слабостью и
бездействием военного министра, которым управляет Вольцоген. В главной
квартире спят до 10 часов утра; Багратион почтительно держит себя в
стороне, с виду повинуется и по-видимому ждет какого-нибудь плохого
дела, чтобы предъявить себя командующим обеими армиями. Москва желает,
Государь, чтобы командовал Кутузов и двинул Ваши войска, иначе,
Государь, не будет единства в действиях, тогда как Наполеон
сосредоточивает все в своей голове». Государь внял просьбе – и вот что
вышло: французы под Москвой! (Опала, в которую попал Ростопчин в 1814
году, отчасти могла быть вызвана соображением императора «Вот кого ты
мне насоветовал»)…
Они встретились на Поклонной горе. Кутузов грелся у
костра. Увидев Ростопчина, он отвел его в сторону и они говорили около
получаса. «Беседа оказалась весьма любопытная в отношении низости,
нерешительности и трусливости начальника наших армий», - записал
Ростопчин о том, кто еще три недели назад был его протеже. Кутузов
сказал графу, что вот на этом месте дано будет французам сражение.
Ростопчин начал указывать на слабые места позиции и на то, что противник
может ворваться в Москву на плечах русской армии. Кутузов стал просить
Ростопчина прислать для армии архиерея с чудотворными иконами, а лично
ему - вина, ссылаясь на то, что битва будет еще не завтра. После
Кутузова Ростопчин разговаривал с Дохтуровым, с Барклаем, с Беннигсеном,
со своим 17-летним сыном, который был контужен в Бородинском бою.
«Солдаты глядели угрюмо, офицеры – уныло; бестолковщина была повсюду», -
записал Ростопчин. Вернувшись в Москву, он вечером, после восьми,
получил от Кутузова письмо, в котором содержалось решение военного
совета об отступлении.
Армия пошла через Москву в два часа пополуночи.
Картина была апокалиптическая: во всех московских храмах отворили двери и
священники в полном облачении со Святыми Дарами благословляли шедшее
мимо войско. Для многих все было как во сне: ум отказывался верить в то,
что видели глаза. Офицер лейб-гвардии Семеновского полка Александр
Чичерин записал в дневнике: «Когда мы шли через город, казалось, что я
попал в другой мир. Все вокруг было призрачным. Мне хотелось верить, что
всё, что я вижу, - уныние, боязнь, растерянность жителей - только
снится мне, что меня окружают только видения. Древние башни Москвы,
гробницы моих предков, священный храм, где короновался наш государь, -
всё взывало ко мне, всё требовало мести».
Так же и гражданские пытались не верить своим глазам: может, это маневр? Может, войска просто готовятся к новой битве?
До последнего момента гражданское население питалось
слухами один причудливее другого. Николай Муравьев, будущий покоритель
крепости Карс, а в 1812 году – 18-летний прапорщик-квартирмейстер,
слышал от одного знакомого, что «английское войско идет на выручку
Москвы и что он даже сам видел английскую конницу». Когда сам Муравьев
попал в Москву, вместо английской конницы он увидел, что «город
наполнялся вооруженными пьяными крестьянами и дворовыми людьми, которые
более помышляя о грабеже, чем о защите столицы, стали разбивать кабаки и
зажигать дома». Муравьев откликнулся на призыв о защите одного купца,
чью лавку грабили солдаты, разогнав их: «Потом я сожалел, что помешал
солдатам попользоваться товаром, который достался же французам».
Русская армия шла через Москву в полном хаосе.
Кутузов не показывался: поведение солдат не мог предсказать никто. Они
ведь надеялись, что Кутузов все исправит. Они выстояли в этот адский
день Бородина и, возможно, как люди верующие, ожидали в ответ чуда,
Божьей милости - что неприятель убоится и побежит. Ан нет. Чуда не
произошло. «Кутузова никто не видит; Кайсаров за него подписывает, а
Кудашев всем распоряжается, - писал в письме Федор Ростопчин. - Армия
измучена, без духа, вся в грабеже. В глазах генералов жгут и разбивают
дома. Вчера два преображенца грабили церковь. Но по 5.000 человек в день
расстреливать невозможно».
Артиллерист Суханин в «Журнале участника войны 1812
года» писал: «Войска, будучи расстроены и проходя через богатый город,
не избежали искушения, тем более, что виноторговцы отдавали целые ящики,
наваливали их на обозы, лишь бы добро не досталось неприятелю».
Множество солдат перепилось до крайности и валялись
на улицах Москвы. Командовавший арьергардом генерал Милорадович, чтобы
спасти их, выговорил у французов 10 часов на эвакуацию города. Правда, о
пьяных солдатах Милорадович не упоминал: он пригрозил французам, что,
если они поспешат войти в Москву, их будут резать на улицах города, как в
Испании. Представлявший на переговорах французскую сторону генерал
Себастиани, видимо, и предположить не мог, что благородная ярость
россиян уже на совесть залита вином, и согласился подождать. Все это
время солдат собирали на улицах и приводили в чувство. (Однако даже
потом, по вступлении французов в город, оказалось, что разбудить удалось
не всех. Генрих Росс, врач вюртембергских конных егерей, вступивших в
Москву 2 сентября, записал: «…наши пронюхали, что у валявшихся по улицам
спящих русских во фляжках есть водка. Не смея слезть с коня,
кавалеристы ухитрялись перерезать кончиком сабли ремни, которыми фляжки
были привязаны к ранцам, и подхватывать самые фляжки крючочками,
выточенными на кончиках сабель. Этим хитроумным способом добыта была
водка, которая давно уже была редкостью»).
Эту ночь Ростопчин не спал: к нему с разными слезными
просьбами приезжал разный народ. В одиннадцать вечера прибыли принц
Вюртембергский и герцог Ольденбургский с требованиями образумить
Кутузова и дать Наполеону бой. Ростопчин посоветовал им обратиться к
Кутузову напрямую, напомнив, что первый доводится царю дядей, а второй –
двоюродным братом.
В 10 утра Ростопчин решил уезжать сам. У его дома
была толпа народа. Федор Мускатблит писал, что это пришли за
объяснениями те, кто накануне ждал Ростопчина на Трех Горах. «Необходим
был громоотвод. Он нашелся. О нем вспомнили», - пишет Мускатблит: «он»
был Верещагин.
Впрочем, Петр Вяземский, современник эпохи,
скептически относится к мысли о том, что Ростопчин пожертвовал
Верещагиным из страха за свою жизнь: «догадка, что Ростопчин принес эту
жертву для личного спасения своего, не заслуживает ни малейшего доверия.
Во-первых, всею жизнью своею, характером своим он отражает эту догадку:
никто не имеет права опозорить ею имя его. Во-вторых, бояться ему
народа, хотя столпившегося пред домом его, было нечего: как Московский
генерал-губернатор, оставляющий Москву, не добровольно, а в силу
неотвратимых обстоятельств, он имел все возможные способы отвлечь народ и
приказать ему собраться для совещания в совершенно противоположную
часть города, а сам благополучно при этом выехать другими улицами из
города. (…) Скорее уже можно заключить, что, по какому-то роковому
вдохновению, он намеренно замедлил отъездом, чтобы сопоставить лицом к
лицу народ и того, которого признавал он изменником народу. Ему могло
казаться, что в этом жертвоприношении совершает он суровый, но
налагаемый на него долг возмездия. Разумеется, понятие не христианское, а
более языческое».
У Толстого, который, надо думать, пользовался
рассказами современников 12-го года, написано, что Верещагин был один.
Ростопчин же в своих воспоминаниях пишет, что с Верещагиным привели и
учителя фехтования француза Мутона. Вина за обоими была одна – симпатии к
Франции и побуждение народа к бунту. Ростопчин, указывая на Верещагина,
сказал: «Он один из всех русских осрамил имя русского и через него
погибает Москва». Ростопчин писал: «я объявил ему, что он приговорен
Сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум
унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями». Московский Сенат
приговорил Верещагина «только лишь» к лишению доброго имени, плетям и
ссылке, но об этом никто не вспомнил, либо не напомнил. Было утро 2
сентября, французы стояли у стен Москвы, армия громила кабаки – кто-то
должен был быть в этом виноват?! Сабли засвистели, хлынула кровь. По
одной из версий Верещагин еще успел сказать: «Грех вам будет, ваше
сиятельство». В воспоминаниях Ростопчина специально сказано: «он упал,
не произнеся ни одного слова»… - видимо, граф эти слова помнил, они жгли
Ростопчина всю его несчастливую жизнь.
Мутон видел страшную смерть Верещагина и молился,
ожидая для себя того же. Однако Ростопчин сказал французу: «Дарую вам
жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что
наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству».
Историки пишут, что Александр I не одобрил историю
Верещагина, приводя в подтверждение текст царского письма Ростопчину: «Я
бы совершенно был доволен Вашим образом действий при таких трудных
обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или, лучше сказать его
окончание». Однако, как в музыке, в этом письме надо слышать полутона:
даже признав, что «его казнь была бесполезна», царь пеняет графу не за
то, что Верещагин был лишен жизни, а за то, как и кем это было
произведено: «она (казнь – С.Т.) ни в каком случае не должна была
совершиться таким способом. Повесить, расстрелять - было бы гораздо
лучше». Как и для Ростопчина, для царя жизнь Верещагина не стоила ни
гроша, Александр только напоминал, что государство не должно
передоверять кому бы то ни было право распоряжаться жизнью и смертью
своих подданных – а в случае с Верещагиным Ростопчин передал это право
толпе, народу.
По окончании войны Верещагин наверняка был бы прощен:
в 1816 году Мешкову царским указом вернули чины чин и дворянство, а
почтдиректор Ключарев был возвращен из Воронежа, произведен в тайные
советники и сделан сенатором. Тогда же Александр Первый, приехав в
Москву впервые после войны, вызвал к себе отца несчастного Верещагина,
долго беседовал с ним наедине, пожаловал ему самый драгоценный из
находившихся при нем перстней и приказал выдать 20 тысяч рублей.
8.
После убийства Верещагина Ростопчин поехал прочь из
Москвы. «Я остановился на одном из бульваров (…) Я был поражен пустотой,
господствовавшей повсюду; на протяжении одного лье я увидел только одну
женщину с ребенком, стоявшую у окна, да еще толстого старика, сидевшего
в халате перед своим домом»… - записал он. У моста через Яузу Ростопчин
встретился со свитой Кутузова, который пожелал ему доброго дня, «что
можно было принять за сарказм», и даже добавил «Могу вас уверить, что я
не удалюсь от Москвы, не дав сражения», что звучало уже и вовсе как
издевательство.
Александр Кошелев, один из тех, кто готовил
крестьянскую реформу 1861 года, а в 1812 году – шестилетний мальчик, так
запомнил этот день: «Большая дорога, была запружена экипажами,
подводами, пешими, которые медленно тянулись из белокаменной. Грусть
была на всех лицах; разговоров почти не было слышно; мертвое безмолвие
сопровождало это грустное передвижение. Молодые и люди зрелого возраста
все были в армии или ополчении; одни старики, женщины и дети были видны в
экипажах, на телегах и в толпах бредущих».
Мысль о том, что Москва обречена, до тех пор
неосознаваемая, поражала человека разом, как пуля. Тысячи москвичей
устремились из города кто в чем, кто как. Старшина Английского клуба
Нелединский еще утром 2 сентября не предполагал, что Москва будет
брошена: ехавши по улице на извозчике, он вдруг увидел уходящие русские
войска, и даже не заезжая домой, велел извозчику гнать вон из города –
так и спасся.
Примерно так же – позднее позднего – пустилась в путь
Наталья Зубова, дочь великого полководца Александра Суворова, 37-летняя
мать шестерых детей. Уже в пути обоз остановили французы. Однако это
был 1812 год: узнав, что перед ними дочь Суворова, патруль, согласно
легенде, отдал ей честь и проводил до русских аванпостов.
Были и «прособиравшиеся» - в числе их семья
Александра Герцена, спустя время будто бы своим «Колоколом» разбудившего
декабристов. В «Былом и думах» Герцен писал со слов своей няни Веры
Артамоновны: «Папенька-то ваш, знаете какой, - все в долгой ящик
откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора
ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с
Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то
другой. Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели
завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую такой бледный, да и
докладывает: «Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил!», - так у нас
у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами! Все
переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим - а по улице скачут
драгуны в таких касках и с лошадиным хвостом сзади. Заставы все заперли,
вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы с ним; вас кормилица
Дарья тогда еще грудью кормила, такие были щедушные да слабые».
Вместе с семейством Герцена в городе осталось по
разным оценкам до 20 тысяч человек. Это были торговцы-евреи, прислуга,
имевшая приказ хозяев оберегать добро, разный народ, которому некуда
было идти и особо нечего было спасать. Пишут, что в Кремле французы
встретили вступивший в Москву и разминувшийся с армией
новосформированный полк – он разбежался. Осталось большое число раненых –
Ростопчин пишет «полторы тысячи», другие – до двадцати тысяч. Было еще
немалое количество отставших русских солдат, офицеры полиции,
оставленные для наблюдения за неприятелем, и наверняка какое-то
количество людей, главным побуждением которых было увидеть вблизи и во
всех подробностях завораживающее зрелище крушения мира.
Сдача Москвы для русских людей была делом
непредставимым, запредельным, как реагировать на это, никто не знал. Как
всегда, от великого до смешного было рукой подать. Московский
полицмейстер, по воспоминаниям Николая Тургенева (дальний родственник
Тургенева-писателя), оставляя город, послал царю донесение. Обращаясь к
императору, чиновник по протоколу не мог написать «имею честь сообщить»,
а должен был всякий раз упоминать, какое его по этому поводу постигло
счастье. Поэтому рапорт начинался словами: «Имею счастье известить Ваше
Величество, что французы заняли Москву»…
Пишут, что император, получив первое сообщение о том,
что Москва оставлена французам, заперся в кабинете на всю ночь, а утром
вышел седым…
9.
Утром 2 сентября Великая Армия увидела Москву.
Сержант гвардии Бургонь (впервые его воспоминания были опубликованы в
России в 1898 году, я же цитирую его по изданию «Правда-пресс», Москва,
2005 год), увидел русскую столицу с Поклонной горы около двух часов дня:
«Был прекрасный летний день; солнце играло на куполах, колокольнях,
раззолоченных дворцах. Многие виденные мною столицы – Париж, Берлин,
Варшава, Вена и Мадрид – произвели на меня впечатление заурядное; здесь
же другое дело: в этом зрелище для меня, как и для всех других,
заключалось что-то магическое»…
В 3.30 пополудни гвардия вступила в Москву. Еще в
предместье на гвардейцев кинулись какие-то люди с вилами, ружьями и
пиками. Бургоню запомнился старик «в овчинном полушубке, стянутом
ремнем, длинные седые волосы развивались у него по плечам, густая белая
борода спускалась по пояс», который с вилами бросился на тамбур-мажора,
посчитав его из-за позументов и галунов «чем-то вроде генерала».
Гвардейцы отобрали у старика его оружие, а его самого сбросили с моста.
«Далее нам встретились и другие русские, стрелявшие в нас; но так как
они никого не ранили, то и у них просто вырывали ружья, разбивали, а
потом спроваживали ударами приклада под зад».
Примерно с таким же сопротивлением столкнулся
вступивший в город в два часа дня Висленский легион: «У одного дома
раздался громкий крик. Рослый парень, в праздничном синем кафтане,
порядком подвыпивший - это был второй виденный мною москвич - вышел из
запертого дома и хотел пробраться через улицу в другой дом. Не говоря ни
слова, он раздвинул солдат, наполнявших улицу. Так как, перед
вступлением в город, строжайше приказано было людям обращаться с
обывателями ласково, то они промолчали; но когда разгулявшийся детина
слишком невежливо затронул офицера, последний выругал его и погрозил ему
шпагою; тогда и солдаты накинулись на москвича. А москвич и ухом не
повел; он только сбросил с себя кафтан, обнажил свою грудь и закричал:
«Ну, сажай холодное железо в русскую грудь!» Эта выходка озадачила всех;
никто не вымолвил ни слова. Мужик, как ни в чем не бывало, пошел
дальше, отворил ворота в небольшой домик и тщательно запер их засовом,
как мы могли расслышать явственно», - записал Брандт.
Куанье, который был послан в Москву с депешей для
Мюрата, пишет о более серьезном эпизоде: «нас встретил град пуль из окон
арсенала. Мы повернули назад, двери арсенала были открыты настежь, на
первом и на втором этаже было полно пьяных солдат и крестьян. Началась
бойня; те, кому удалось бежать, скрылись в церкви».
Уже тогда французов удивила пустота на улицах. «Не
было видно ни души, даже ни одной женщины, - удивленно пишет Бургонь, - и
некому было слушать музыку, игравшую «Победа за нами!». Гвардейцы
решили, что москвичи, робея, подсматривают через щелки ставен.
Час гвардейцы шли по Москве до Кремля, однако перед
ним повернули влево и вышли к дому, который Бургонь называет
«губернаторский» (скорее всего, это был не дом Ростопчина на Лубянке, а
построенная Матвеем Казаковым резиденция генерал-губернаторов, нынешнее
здание Моссовета на Тверской, 13. Тогда дом был трехэтажным, еще два
этажа надстроили в 1944-1946 годах, чтобы здание не потерялось на фоне
соседних многоэтажек. В доме же Ростопчина на Лубянке разместился
генерал-адъютант Лористон). Несмотря на приказ никуда ни под каким видом
не отлучаться, солдаты тотчас же бросились окрест в поисках провианта, и
скоро вино, водка, варенье и сахар были у них в изобилии.
«Час спустя после нашего прибытия начался пожар», -
отмечает Бургонь. Значит, первый огонь полыхнул в Москве около шести
вечера 2 сентября. В семь загорелось за «губернаторским» домом, а
отправившийся туда патруль был обстрелян и вступил в настоящий бой с
девятью русскими. Вряд ли это заняло много времени, но когда патрульные,
в числе которых был и Бургонь, решили вернуться к полку, оказалось, что
пройти прежней дорогой невозможно – «пламя справа и слева образовало
сплошной свод». Только в два часа ночи патруль Бургоня выбрался к полку,
дав по городу круг – за это время к патрулю прибились другие солдаты, а
также две русские актрисы с 12-летним мальчиком.
К тому времени, совершив первый рейд по домам
москвичей, их кладовым и погребам, гвардия уже не походила на самое
себя: «наши солдаты были одеты кто калмыком, кто казаком, кто татарином,
персиянином или турком, а другие щеголяли в дорогих мехах... – писал
Бургонь. - Некоторые нарядились в придворные костюмы во французском
вкусе, со шпагами при бедре, с блестящими, как алмазы, стальными
рукоятями». Этим необычайным маскарадом и грандиозной попойкой закончили
французы первый день в Москве.
|